Страница 6 из 18
Волшебная шубейка (повесть)
«Ладно, может, с перепелятами мне больше повезёт!» — подумал я и отправился искать по пшеничным нивам жаждущего напиться перепелёнка. Всего одного мне и удалось заприметить, однако и он оказался чересчур шустрым и не пожелал, чтобы его напоили водой. Возвращаюсь усталый домой, а навстречу мне старый матушкин индюк.
— Врут, врут, все врут! — кричит.
Постой, Гергё, подумал я, почему обязательно перепелёнок тебе нужен? Напоить можно ведь и индюка. Побежал я к колодцу, набрал в рот воды, обхватил индюка и ну тянуть к своему рту его лысую, всю в бородавках голову. А тот отворачивается, вырывается и кричит что-то истошным голосом. Наверное, он мне так кричал:
— Врут, дурачишка, врут, будто я пить хочу! Хочешь мне добра, накорми меня лучше черррвяками да хрррустящими жучками!
А я не слушаю его и знай тянусь к нему ртом. Кончилось все это тем, что индюк разозлился, клюнул меня своим большущим клювом в лоб, а потом, когда я, заорав, упал, он вскочил на меня и так меня отделал, что до сих пор больно вспомнить. Хорошо ещё, что отец в окно видел моё единоборство с индюком и быстро прибежал ко мне на помощь.
— Ну, теперь я вижу, — смеясь, сказал он, — надо тебе в гусары идти, когда в армию угодишь.
— Почему? — вытирая слёзы, удивился я.
— Потому что на коне ты поскорее сможешь убежать от врага.
Поведал я отцу сквозь слёзы о своём добром намерении напоить индюка водичкой, чтобы потом посмотреть на фей-волшебниц, а отец покачал головой и говорит:
— Эх ты, чудак! Ведь добрые фен в сердце человека живут, и появляются они, когда им самим вздумается.
С того дня я всё время сидел возле отца, на табуретке, и ждал момента, когда выпорхнет из его сердца моя добрая фея.
— Вот последний стежок сделаю, она и выпорхнет, — подбадривал меня отец.
Но до последнего стежка было ещё, как видно, далеко. Повсюду на полу валялись овечьи шкурки с кудрявой шелковистой шёрсткой. Им и предстояло стать моей искательницей сокровищ — волшебной шубейкой. Я глаз не сводил с горбатого скорняжного ножа, который тачал их воедино. А длинная игла несколько недель ныряла то в одну, то в другую овчину, то вновь выглядывала, словно шаловливый солнечный луч. Я сам крошил и вымачивал в воде трутовый гриб-губку с орехового дерева, потом этим настоем дубил и красил в золотисто-коричневый цвет белые овчинки, а после мама подбирала одна к одной самые красивые из них. Колдовские травы, которые я насобирал в лесу и на лугу, отец все до единой вышил шёлковыми нитками на моём полушубке, самым красивым из всех когда-либо сшитых мастером Мартоном. Были тут и сон-трава, и девясил, и васильки, и, по подолу, примула — единственное украшение наших бедняцких палисадников, любимейший отцов цветок. Отец частенько говаривал, глядя на его жёлтые россыпи по цветнику:
— Вот, сынок, истинно цветок бедного человека. Настоящий многотерпец. Всё может вынести: и солнце, и дождь, и зной, и холод. Всегда смеётся, никогда не хмурится.
Самой последней попала на шубейку наша мельница — словно лихой молодец в шапке набекрень.
— А эта для того сюда угодила, — пояснил отец, глядя на меня лучистыми карими глазами, от которых, будто от солнышка, так и веяло теплом, — чтобы ты всегда мог в отчем доме у родного очага обогреться, куда бы тебя судьба ни забросила.
Но фея, как я ни таращил глаза, всё не появлялась. Я уж и по утрам чуть свет высматривал её тайком из-под натянутого на голову одеяла. Видел же я только отца с маменькой, молча метавших при слабом свете коптилки стежок за стежком шёлковую нить на мою шубейку. В воздухе плавали шёлковые пушинки, отливавшие в свете лампы всеми цветами радуги.
Мне бы в пору было заметить, какие утомлённые и в то же время добрые, улыбчивые лица были у отца и маменьки, я же замечал только, что очень уж медленно шьётся полушубок, который мне ещё нужно износить поскорее, чтобы стать богатеем и великим вельможей. Сгорая от нетерпения, я спрашивал, чего ещё не хватает.
— Вот только пуговицы осталось сделать, — умерял моё нетерпение отец.
Пуговицы мы тоже сами мастерили. Отец вырезал их из веток росшей во дворе шелковицы, а затем обтягивал зелёным сукном.
— А вот и последний стежок, — улыбнувшись, сказал наконец отец. — Беги зови маму. Пусть она сама тебя в первый раз в шубейку нарядит.
Матушка полола грядки в огороде, и я, радостный, стремглав помчался за ней. Скорее, скорее! Я боялся, как бы не проглядеть волшебницу-фею, наверное уже порхавшую где-нибудь над отцовским рабочим столом.
— Сейчас, сынок, я быстро, — отвечала мама, — вот ещё несколько кустиков лебеды осталось выполоть. Лучше иди сюда, помоги мне! Вдвоём-то мы её скорее выдергаем…
Минута, и мы уже возвращались в дом, держась за руки и смеясь.
— Ну, был уже последний стежок? — закричал я ещё с порога.
Последний стежок уже был, не было только больше мастера Мартона. Он сидел недвижимый на лавке, чуть склонив на плечо голову, и к губе прилипла лёгкая ниточка-шелковинка, как он откусил её вслед за последним стежком.
Вскрикнув от горя, рухнули мы около него на колени, принялись целовать его руки, ещё сжимавшие мой полушубок.
Пришёл старый доктор Титулас — за ним послала меня мама, — снял привычным движением очки, склонился над отцом. Потом он погладил меня по голове и сказал:
— Разрыв сердца!
Тогда я впервые услышал это слово, не знал, что оно могло означать, и, конечно, истолковал по-своему. Отец ведь говорил мне, что добрые феи в сердце человеческом живут. А теперь, видно, для того, чтобы выбраться из сердца и в шубейку переселиться, фее пришлось даже разорвать ему сердце. Наверное, нельзя было иначе?
СТАРЫЙ СКОРНЯК
Там, где вечная память
Протоптала дорожку,
Спит скорняк знаменитый
И волшебник немножко.
Столько в сердце его
Было света и ласки.
Что в руках возникали
Не шубейки, а сказки.
И теперь, поседевший
В предрассветных виденьях,
Вспоминаю себя
У отца на коленях.
В шуме ветра нередко
Слышу голос тревожный,
Но о чём говорит он,
Понять невозможно.
Только в тихие зимы
На уютном погосте
Снег забытые сказки
Приведёт к нему в гости.
Тихо, тихо укроет.
Успокоит, согреет.
Лишь, как нитки на шубе,
Трав концы зеленеют.
ШУБЕЙКА «ИДЁТ В ЛЮДИ»
Бедняку и погоревать некогда. Об этой истине нам напомнил мой крёстный Бордач на следующий же день после похорон.
— Ладно, хватит плакать-рыдать, кума, — сказал этот добродей. — Бедного Мартона нам всё равно не воскресить. И нечего по нему блеять, как овечке по отбившимся ягнятам. Хочу знать, кума, что собираешься ты дальше делать?
Бедная матушка только запахнула на груди концы шали да головой покачала, уставившись невидящими глазами в одну точку. Что может делать ветка срубленного дерева?
— Неправильно это, — пожурил её крёстный. — О сыночке тоже подумать следует.
Нашёл дядюшка Бордач то самое слово, которое способно было вернуть матушку к жизни. Она прижала меня к груди и сквозь рыдания шептала:
— Единственное своё чадо никому на свете не отдам!
— Не плачь, говорю тебе, — утешал её крёстный. — Вроде бы никто и не отбирает его у тебя. Слишком добрым человеком надо быть, чтобы такое ярмо по нынешней-то жизни себе на шею надевать. Или ты, кума, так рассчитала, что сам король-император твоего Гергё в наследные принцы пригласит?
— Да об этом я ещё даже и не думала, — отвечала мама так, словно считала бы в порядке вещей, если бы король и в самом деле прислал золотую карету за её единственным сыночком. — Лучше всего будет ему здесь, со мной рядом…
— Это уж точно. Здесь он вернее всего с голодухи зубы на полку кинет, — насмешливо согласился Бордач. — Хорошо, кума, ежели ты себя саму на тех двух-трёх пядях земли, что у вас есть, прокормишь, и то хорошо. А вот на два рта хлеба с неё ты едва ли соберёшь.
— Было б ему того малого довольно. А я и без еды сыта буду.
— Так, может, лучше, если то малое тебе одной останется? А ему то, что побольше? Взял бы я, кума, к себе твоего мальчонку-то да хозяина из него вырастил бы, человека. Как я сам.
Предложение крёстного мне не показалось чересчур заманчивым, потому как писаным красавцем назвать его было бы трудно. В длину он, правда, вытянулся, как поздняя морковка, да таким тощим и остался. А голова — меньше солонки.
— У меня, кума, тоже больших богатств не имеется. Но живём — с голодухи зубами не щёлкаем. И сынок твой Гергё под моим присмотром, даст бог, таким хозяином вырастет, что и по будням пряниками будет лакомиться.
Перед такими соблазнами я не устоял, заулыбался, а моя улыбка перебежала и на матушкины уста, будто зайчик солнечный по водной глади.
— Ну, хочешь? — спросила она меня.
— Хочу, — кивнул я, застенчиво потупив глаза.
Тут мама снова разрыдалась, но меня уже крепко держал за руку крёстный.
Долго колебалась бедная маменька, отпускать меня или нет. Но, в конце концов, сказала своё слово:
— Что ж, дорогой мой стебелёк, иди с богом. Ведь по воскресеньям ко мне будешь приходить. Значит, снова моим будешь!
Так и договорились, что воскресные дни я у себя дома, на мельнице, проводить буду. После целой недели будничных пряников хорошо хоть на праздник отдых зубам дать, чёрного хлеба пожевать.
Надел я свою новую шубенку и отправился «в люди». Рад был я, конечно, в скорости хозяином стать. Но крёстный на всякий случай будто клещами вцепился в мою ручонку. Ведь я как только увидел, что мама горючими слезами обливается, сразу же захотел от крёстнинского богатства прочь убежать.
Не очень далеко от нас жил крёстный Бордач, к обеду уже добрались мы до его дома. Крепкий был у него дом — под черепичной крышей.
А на большой веранде нас уже крёстная поджидала. Увидев, заохала, запричитала, что обед-то она и не варила: не знала точно, придём ли.
— Так что могу тебя только горбушкой хлеба попотчевать, сыночек мой.
— И на том спасибо, — горько улыбнулся я. Не таким представлял я себе обед у богатого хозяина.
Но тут уж и крёстный рассердился на жену и сказал:
— И ни к чему совсем это обжорство! Бедняжка в таком горе, разве ему сейчас кусок в горло полезет? А потом мы с Гергё сегодня ещё на виноградник собирались, а сытое брюхо к работе глухо, сама знаешь. Правда, Гергё? — спросил крёстный и так посмотрел на меня, что я поспешил подтвердить его правоту.
Тут Бордач полюбопытствовал: умею ли я лазать по деревьям?
— Как белка, — сверкнув обрадованно глазами, заверил я.
— Вот и хорошо, — весело посмеиваясь, похлопал меня по плечу хозяин Бордач. — А груши любишь?
— Как дрозд, — с ещё большей радостью подтвердил я.
— Ну и дурак! — вдруг вскипел хозяин и грубо пихнул меня. — Никогда ещё не видел такого ненасытного ребёнка. Только о жратве и думает.
Но пока он запрягал ослика в двуколку, настроение у хозяина снова исправилось, и он, посмеиваясь, постукал меня кнутовищем по плечу:
— Что ж, коли ты дрозд, тогда порхай!